Lex_Divina (lex_divina) wrote,
Lex_Divina
lex_divina

Categories:

Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей

В день рождения Шаламова показалось уместным привести несколько ярких выдержек из биографической книги В. В. Есипова, посвящённой ему.


Никто не станет отрицать, что локальная культура каждого уголка нашей огромной страны - уникальна ("что ни город - то норов"), и в этом смысле северная - до самого Архангельска, до родины великого Ломоносова - часть России всегда представляла собой некий совершенно особый феномен, отличавшийся ярко выраженным отрицанием неправедного стяжания, то есть духа торгашества и наживы. Здесь издавна было принято жить честно и скромно, храня свое достоинство. Все это исповедовали - и проповедовали - и предки Шаламова.
Среди тонких наблюдений писателя об обычаях тех мест, в которых он вырос, чрезвычайно примечательно одно: "На вологодском рынке всегда продавалось молоко первосортное. Разрушен мир или нет - на жирности молока это не отражалось. Торговки никогда не доливали молоко водой…"

<...>

Тот ряд имен, который называет Шаламов в связи с темой Вологды как "места ссылки или кандального транзита для многих деятелей Сопротивления" - "от Аввакума до Савинкова, от Сильвестра до Бердяева, от дочери фельдмаршала Шереметева до Марии Ульяновой, от Надеждина до Лаврова, от Луначарского до Германа Лопатина", - далеко не полон и не исчерпывает всего многообразия персон и типов, представленных в вологодском изгнании и на местных пересылках за многовековую историю. Тут могло бы найтись место и, скажем, патриарху Никону - гонителю протопопа Аввакума, сосланному в Ферапонтов монастырь, и одному из любимых писателей Шаламова Алексею Ремизову. А с другой стороны - будущему "вождю народов" Иосифу Сталину (Джугашвили) и его подручному В. Молотову (Скрябину), которые тоже провели немало времени в "подстоличной Сибири". Но двое последних не включены Шаламовым в этот ряд, как представляется, вполне сознательно - потому что они для писателя символы не Сопротивления, а Подавления, Тирании (родившейся под сенью Сопротивления).
Пожалуй, фантастично представить встречу ссыльного И. Джугашвили, прогуливавшегося по аллеям Вологды летом 1911 года или по набережной речки Золотухи в январе 1912 года (когда он был возвращен из очередного побега и готовился к следующему), с четырехлетним малышом Варламом Шаламовым, сопровождаемым родителями или старшими братьями-сестрами. Но такая случайная встреча вполне могла произойти в небольшом городе, где немного мест для прогулок - либо аллеи Александровского сада, либо Соборная горка, либо торговые ряды (кроме центральных они находились на набережной Золотухи, примыкающей к Свято-Духову монастырю: неподалеку отсюда жил Сталин - дом, где он квартировал и где в 1937-1953 годах был его музей, сохранился и по сей день).

<...>

Прямым олицетворением этой дикой, нехристианизированной и воинственно-злобной "Расеи" можно считать всевозможные нападки на отца, которому, по словам Шаламова, "мстили все и за все - за грамотность, за интеллигентность". Характерны заметки-доносы в местных газетах 1919 года под названиями "Поп в советском учреждении" и "Поп у книги", по-своему освещавшие просветительскую деятельность отца: о нем говорилось как о "служителе бога", "представителе касты самой ненавистной и самой злобной, в течение веков державшей народный ум в темноте и невежестве". Но еще более характерна история с местным заведующим губпросветом Ежкиным, который всячески препятствовал - и отцу, и сыну - при попытке получить для Варлама направление в вуз после школы. Сцена, описанная в "Четвертой Вологде", ярко иллюстрирует новые вологодские (и не только вологодские) нравы:
"Товарищ Ежкин был возмущен до глубины души такой наглой просьбой: "Поп в кабинете!" Голос Ежкина звенел:
- Нет, ваш сын, гражданин Шаламов, не получит высшего образования. Поняли?
Отец молчал.
- Ну, а ты, - обратился заведующий ко мне. - Ты-то понял? Отцу твоему в гроб пора, а он еще обивает пороги, просит. Ты-то понял? Вот именно потому, что у тебя хорошие способности - ты и не будешь учиться в высшем учебном заведении - в вузе советском.
И товарищ Ежкин сложил фигу и поднес к моим глазам.
- Это я ему фигу показываю, - разъяснил заведующий слепому, - чтобы вы тоже знали.
- Пойдем, папа, - сказал я и вывел отца в коридор…"

<...>

Обращение к вологодским мотивам в этот период у Шаламова было навеяно, несомненно, его приездами в родной город. Приездов было два, и оба по печальным поводам — сначала на похороны отца, умершего 3 марта 1933 года, затем — матери, которая скончалась 26 декабря 1934 года (факт приезда Варлама отражен и в сохранившихся документах Вологодского загса, где он зафиксирован как сын, журналист, живущий в Москве в Чистом переулке, дом 8). Во время приезда на первые похороны он услышал от матери историю о судьбе заветного золотого креста о. Тихона, полученного за службу на Кадьяке. В минуту отчаяния во время крайней нищеты слепой отец разрубил этот крест топором на куски, чтобы сдать его как золотой лом в магазин Торгсина и получить шанс какое-то время просуществовать себе и жене.

Можно с достаточной уверенностью говорить, что произошло это в 1932 году — в разгар развития сети Торгсина (буквально: торговли с иностранцами, прообраза будущих «Березок»), использовавшего скупку золота у населения для нужд индустриализации. По данным Е. Осокиной, в 1932—1935 годах советские люди отнесли в Торгсин почти 100 тонн чистого золота, тогда как вклад колымского Дальстроя (куда вскоре попал Шаламов) за те же годы составил всего лишь немногим более 20 тонн. Торгсин, организованный вовсе не по инициативе Сталина, а первоначальными усилиями ненавистных ему «троцкистов» из Мосторга с еврейскими фамилиями, кроме реальной поддержки индустриализации, выполнил и огромную социальную миссию. Он дал возможность тысячам людей выжить в голодные годы первых пятилеток, притом что золото в старых царских монетах, в украшениях и простом ломе принималось, как и иностранная валюта, по заведомо заниженным ценам.

Но Шаламова печальная история о кресте, разрубленном отцом, привлекла совершенно другим. Он, как художник, сразу увидел в ней мощный трагический образ своей эпохи — образ крушения христианской веры и ее символов перед лицом грубого наступательного материализма жизни, образ хрупкости человека и человеческой культуры вообще. Надо полагать, что уже тогда эта история попала — причем на первый план — в список копившихся им сюжетов и, как зарубка памяти, пронесенная через десятилетия испытаний, воплотилась затем в потрясающей новелле «Крест» «Колымских рассказов», дополняя их крайне важными историческими и философскими смыслами. Тогда же поразила его и рассказанная матерью история о долларах, поступивших в ответ на ее письмо на Кадьяк — это были 83 доллара, собранные среди алеутов последним оставшимся православным монахом Иосифом (Герасимом) Шмальцем. Этот случай помог ему осознать цену спасительной человеческой солидарности, преодолевающей время и континенты…

<...>

Почти 100-километровый переход до села Вижаиха, где располагалось лагерное управление, по холодной апрельской распутице длился несколько суток. На одной из стоянок на утренней поверке произошел случай, показавший, до какой степени свойственно было молодому Шаламову чувство протеста против несправедливости. Он заступился за человека, которого жестоко избивал конвой. Это был сектант Петр Заяц, замеченный им еще в вагоне: тот постоянно молился. Заяц с разбитым в кровь лицом был втиснут в арестантский строй, где опустился на колени и кричал: "Драконы! Драконы! Господи Исусе!" К нему подошел начальник конвоя и пинком опрокинул на снег. Подоспели и другие конвоиры и стали топтать сектанта ногами.
"Я подумал, что, если я сейчас не выйду вперед, я перестану себя уважать, - писал Шаламов. - Я шагнул вперед и срывающимся голосом сказал: - Не смейте бить человека. Это не советская власть".
Избиение прекратилось. Но заступничество не прошло безнаказанным. Ночью двое конвоиров с винтовками вывели Шаламова из избы раздетым и заставили стоять в снегу. Сколько длилась эта экзекуция, он не помнил. Но в итоге он был избит сапогами: "Удар тяжелого каблука пришелся прямо в зубы, и рот наполнился теплой кровью".

<...>

Любовь? Об этом Шаламов тоже ничего существенного не сообщал, кроме "подружки Кати Аристарховой" в своей штрафной северной "ссылке". Хотя - стоп! - чрезвычайно интересный романтический факт его биографии: именно на Вишере, согласно рассказам родственников, он познакомился в 1931 году со своей будущей женой Галиной Игнатьевной Гудзь. Причем обстоятельства знакомства по своему сюжету были из ряда вон выходящими: Галина, москвичка, приехала в лагерь на свидание со своим молодым мужем, а Шаламов, что называется, "отбил" ее, условившись встретиться сразу после освобождения. Это тоже его характер - так он умел влюбляться.

<...>

На аркагалинских шахтах, где располагалось управление "Дальуголь", Шаламов работал с начала 1941 года по декабрь 1942-го, то есть почти два года. Ему приходилось исполнять здесь самые разные обязанности - на поверхности, на терриконе шахты, в лютый мороз в ночную смену разгружать вагонетки, которые подавались редко, и он вынужден был долго стоять и ждать ("…я до такой степени замерзал на этом терриконе, что даже заплакал от мороза, от боли"), а в самой шахте, где было несравненно теплее, куда, в темноту, не спускался конвой, но где было гораздо опаснее из-за постоянных обвалов и технических аварий, работать откатчиком. Кроме того, здесь снова обнаружилось неудобство высокого роста Шаламова. По крайней мере трижды он попадал в типичные шах-терско-колымские ситуации: ему на голову падал то кусок породы в лаве, то целый пласт, а однажды пущенная без сигнала вагонетка зацепила его вместе с тросом и потащила наверх. Но шахта, как отмечал Шаламов, в силу своей замкнутости и повышенной опасности, сплачивает людей. Особенно это проявилось в июне 1941 года, через несколько дней после начала войны, когда ему пытались "пришить" очередное дело - на этот раз в связи с аварией.
Напарник Шаламова Чудаков случайно забыл прицепить лебедочный трос к вагонетке, и она, неуправляемая, на всей скорости покатилась вниз по штреку. К счастью, никого не убило, но вагонетка, сойдя с рельсов, перешибла все стойки и, врезавшись в стену лавы, вызвала страшный переполох и остановила работу. Чудакова арестовали и посадили в карцер. Но оказалось, что лагерное начальство гораздо больше заинтересовано в том, чтобы посадили и добавили срок Шаламову. Особенно старался помочь этому молодой смотритель-десятник Мишка Тимошенко, "пробивавший" себе карьеру. Чудакова, исхудавшего до костей в изоляторе, после этого перевели из шахты в банщики. Тимошенко, придя в баню, стал пенять Чудакову, что тот - "дурак, такое принял из-за этого черта Шаламова". Нарядчик парился по обычаю в своей любимой высокой узкой бочке, куда время от времени поддавался горячий пар. Расслабившись от удовольствия, Тимошенко проболтался, что сам ходил к оперуполномоченному и "пел" ему на Шаламова (как можно было понять - он являлся штатным стукачом). Услышав это, бывший напарник Шаламова резко прибавил напор пара. Тимошенко не смог выбраться из бочки - он сварился заживо…

<...>

В Москву Шаламов приехал 12 ноября 1953 года. На Ярославском вокзале - он послал из Иркутска телеграмму - его встречала жена. О дочери Елене в момент встречи Шаламов нигде не вспоминает. По всей вероятности, Галина Игнатьевна не взяла ее на вокзал, чтобы не пугать отцом, которого та не помнила. Объятия с женой получились неловкими. Они не виделись 17 лет. За это время произошел формальный развод (вынужденный в семьях заключенных), но для Галины Варлам оставался родным, как и она для него. Восстановление брака было делом времени. Однако отчуждение возникло сразу после того, как Шаламова повезли не домой, в Чистый переулок, - отмывать, переодевать, кормить, как полагается, - а на какую-то чужую квартиру, в гости, где ждало вовсе не нужное ему застолье. Как можно полагать, условие - не пускать Шаламова домой - поставил принципиальный "бывший чекист" ("бывших" в этой профессии, как известно, не бывает) Борис Игнатьевич Гудзь, а сестра не могла препятствовать воле старшего брата. Тем более что сама она после ссылки в Чарджоу потеряла права на долю в этой квартире и ютилась с дочкой в общежитии, имея лишь временную прописку.
Картина И. Репина "Не ждали" была бы слабой и сентиментальной иллюстрацией возвращения домой бывших каторжан сталинской эпохи…
Застолье в чужой квартире запомнилось Шаламову тем, что хозяйка, уже реабилитированная партийка, провозгласив тост за его возвращение, выразила надежду на то, что он "докажет государству свою революционную преданность", и при этом вспомнила, как она, "когда была лагерницей, не щадя себя, работала в портняжной мастерской на помощь фронту". Шаламов, по его воспоминаниям, не поддержал этого тоста: "Я сказал, что у меня другие мысли об обязанностях гражданских и что ночевать в доме таких лагерных работяг я не буду…" Пришлось искать другой ночлег, и через подругу жены Н.А. Кастальскую, дочь композитора и директора консерватории, нашли в консерватории пыльную комнатку "с узким ходом к дивану среди стопок книг".

<...>

Обмен письмами с женой, компенсировавший недоговоренности при редких встречах, показывает явные несоответствия их характеров и жизненных устремлений. Галина Игнатьевна радуется, что стихи Варлама произвели сильное впечатление на Пастернака, она плещется от счастья в роли посредницы между мужем и великим поэтом, имея возможность первой читать их переписку (которая шла через нее), она безумно рада, что благодаря этому случаю получила возможность стать одной из первых читательниц романа "Доктор Живаго", но при этом - никак не приветствует литературную перспективу самого Шаламова! Лейтмотивом ее сохранившихся писем 1954-1956 годов является быт - здоровье свое и близких, какие-то покупки, лекарства, жалобы, но никак не забота о муже, который - скорее в силу инерции - именуется ласковыми домашними прозвищами "Варламка", "Вумка" и т. д. Галина была и осталась любящей, сострадательной женщиной, но ничего большего мужу она, увы, дать не могла. Самым удручающим был диалог накануне расставания, зафиксированный в его воспоминаниях: "Дай мне слово, что ты оставишь Леночку в покое, не будешь разрушать ее идеалы. Она воспитана лично мною, подчеркиваю это слово, в казенных традициях, и никакого другого пути я для нее не хочу. - Еще бы - такое обязательство я дам и выполню его. Что еще? - Но не это главное, самое главное - тебе надо забыть всё. - Что всё? - Ну, вернуться к нормальной жизни…"

<...>

Лишь 1961 год внес некоторую ясность в его положение и в положение страны. В этом году был издан первый сборник стихов Шаламова "Огниво" ("сдано в набор 4 октября 1960 г., подписано в печать 9 января 1961 г." - немаловажные детали, как и тираж - две тысячи экземпляров, по тем временам нижайший, и цена книжки - десять копеек…).

<...>

Принятый в конце концов в Союз писателей СССР в 1972 году и освобожденный, как он считал, от всяческих двусмысленностей своего положения и заодно от «конвоя» (слежки), Шаламов начинает во второй раз в своей жизни на короткое время оттаивать. Он не только сосредоточенно и спокойно работает, пользуясь маленьким комфортом комнаты, но и постоянно выходит в любимый центр Москвы. Его маршрут, кроме посещений магазинов по житейским нуждам, лежит в основном в редакцию журнала «Юность», благо она недалеко.
Когда-то, в конце 1950-х годов, он получил из этого журнала ответ за подписью заведующего отделом поэзии Николая Старшинова: "Ничего отобрать не удалось. Может быть, у Вас есть стихи, более близкие нам тематически - о юности, о комсомоле? Рукопись возвращаем…"



Как стало известно по открытым в 2000 году материалам архива ФСБ, Шаламов в 1956 году, еще до реабилитации, попал под наблюдение органов госбезопасности. Причем наблюдение велось двумя местными структурами КГБ, расположенными очень далеко друг от друга - Калининской и Магаданской областей. Как можно предполагать, поначалу слежка за ним велась на предмет обнаружения нелояльности в связи с поданным им заявлением о реабилитации (в случае "антисоветских высказываний" процесс реабилитации мог быть остановлен). Но основной причиной слежки являлось то, что Шаламов - "в прошлом активный троцкист" (так подчеркивалось в первых строках заявлений одного из осведомителей, зашифрованного инициалом "И"). Как ни странно, при Хрущеве и позже "троцкизм" оставался таким же идеологическим жупелом, как и при Сталине: даже в 1968 году Политиздат выпустил брошюру под характерным, чисто сталинистским названием "Троцкизм - враг ленинизма".

Шаламов, несомненно, догадывался, что его прошлое тянет за собой шлейф подозрений, но он давно уже научился быть проницательным в отношении любого рода "стукачей". Поэтому ни одно из донесений осведомителей как Калининского, так и Магаданского управлений КГБ (которые, кроме прочего, занимались перлюстрацией переписки Шаламова и Добровольского) ничего предосудительного не содержало. (Критические суждения о современной советской литературе и похвалы в адрес М. Цветаевой, Н. Клюева и других опальных поэтов после 1956 года криминалом уже не считались.)

Самое омерзительное в этой слежке КГБ то, что Шаламов - на тот момент бездомный, неустроенный, в одежде пригородного москвича (с рюкзаком, в простой кепке и плаще) - еще и "фотофиксировался", то есть за ним велось так называемое внешнее наблюдение как за потенциальным "государственным преступником". Эти снимки - часть из них представлена в книге - ярче всего показывают атавизмы традиционной охранной системы, сохранявшейся в СССР после ухода Сталина, а затем начавшей модернизироваться и изощряться в своих методах. К счастью для Шаламова, в связи с его болезнью наблюдение за ним несколько ослабилось. Последнее донесение агента "И" зафиксировано в Боткинской больнице, где он отмечал: "У Шаламова все больше и больше ухудшается моральное состояние, он стал больше брюзжать (лексика агента! - В. Е.) по самым различным поводам, злобно (так! - из той же лексики) охаивая советскую литературу, кино, музыку. Шаламов считает, что Пастернак сделал непростительную ошибку, написав свои письма Хрущеву и отказавшись от Нобелевской премии… Пастернак, по словам Шаламова, "струсил и своими письмами Хрущеву показал свою беспомощность и беспринципность, сделав тем самым хуже себе и другим, в то время как, поступив правильно, он сделал бы в России переворот в отношении правительства к литературе и литераторам…"".

<...>

Довольствуясь всю жизнь малым, Шаламов с большой радостью воспринял выпуск своего первого крохотного поэтического сборника "Огниво" (1961). Кроме важных для него положительных откликов в прессе этот сборник неожиданно предоставил ему возможность краешком прикоснуться к новейшей форме публичной известности - на Всесоюзном телевидении, на единственном тогда в СССР канале, состоялась передача с его участием. Организовал и вел ее Борис Слуцкий. Шаламов читал стихи, но, поскольку эта передача шла в эфир отнюдь не в лучшее время и не анонсировалась, зрителей у нее было немного. (Запись передачи, к сожалению, не сохранилась.) Единственный, кто прислал ему отклик, - его старый друг Я.Д. Гродзенский, живший в Рязани. В ответ Шаламов 14 мая 1962 года написал: "Я рад, конечно, возможности выступить - от имени мертвых Колымы и Воркуты и живых, которые оттуда вернулись…"
Это был своего рода первый, ощутимый для Шаламова-поэта признак общественного внимания. Но второго публичного выступления ему пришлось ждать очень долго - лишь 13 мая 1965 года его пригласили на вечер памяти О.Э. Мандельштама, который организовал И.Г. Эренбург. Вечер проходил в почти тайном месте - на мехмате МГУ, куда собрался, несмотря на всяческие препоны, широкий круг людей, увлеченных поэзией. Шаламов читал здесь свой рассказ "Шерри-бренди", предварительно сказав несколько слов о поэте и об акмеизме. Слова были явно полемичными и "крамольными": "Принципы акмеизма оказались настолько здоровыми, живыми, что список участников напоминает мартиролог, - мы говорим <не только> о судьбе Мандельштама. Известно, что было с Гумилевым. Нарбут умер на Колыме. Материнское горе, подвиг Ахматовой известны широко, - стихи этих поэтов не превратились в литературные мумии. Если бы этим испытаниям подверглись символисты, был бы уход в монастырь, в мистику".
Это были глубоко продуманные мысли, произнесенные не скороговоркой, а со всей весомостью каждого слова, и рассказ "Шерри-бренди" соответствовал им по своей трагической интонации. Не случайно автор стенограммы вечера А.К. Гладков счел необходимым подчеркнуть детали речи Шаламова: "Бледный, с горящими глазами, напоминает протопопа Аввакума, движения некоординированные, руки все время ходят отдельно от человека, говорит прекрасно, свободно, на последнем пределе - вот-вот сорвется и упадет…" Немаловажна и другая деталь: уже в начале чтения рассказа об умирающем поэте по рядам в президиум передали записку: кто-то из начальства просил "тактично прекратить это выступление". Председатель (Эренбург) "положил записку в карман, Шаламов продолжал читать…"

<...>

Ото всех этих событий Шаламов крайне далек. Он элементарно не член Союза писателей и не заслуживает приглашения. Не читал он и позднейших откровений А. Солженицына (в книге "Бодался теленок с дубом") о том, как сам писатель оценивал казавшиеся концептуальными для многих рассуждения героя "Ракового корпуса" Шулубина о "нравственном социализме". Солженицын на этот счет высказался откровенно: эта мысль отнюдь не являлась его манифестом - ее прочли так, "потому что хотели прочесть, потому что им надо было видеть во мне сторонника социализма, так заворожены социализмом - только бы кто помахал им этой цацкой".
Про эту "цацку" - предмет веры, надежды и жизненных устремлений миллионов людей на разных концах света - Солженицын на родине в 1960-е годы никому высказываться еще не решался. Но для Шаламова такие "перлы" мысли его оппонента были бы неудивительны. Он слишком хорошо понял характер и устремления автора "Ивана Денисовича". В то время как советская либеральная публика и западные читатели восторгались смелостью автора фразы о "нравственном социализме" и сочувствовали ему как преследуемому за свои политические убеждения, Шаламов просто - почти как чистый "эстет" - возмущался художественной фальшивостью новейших произведений Солженицына. О "Раковом корпусе", как мы знаем, он отозвался очень сдержанно. И в то время, как читатели романа "В круге первом" восторгались "нравственной силой" произведения, приравнивая ее к толстовской, Шаламов писал об одном из главных положительных образов этого романа - дворнике Спиридоне, который по воле автора призывал "атомную бонбу" на Сталина и при этом беседовал на нравоучительные темы - крайне холодно, с высоты своего опыта: "Спиридон - слаб, особенно если иметь в виду тему стукачей и сексотов. Из крестьян стукачей было особенно много. Дворник из крестьян обязательно сексот и иным быть не может. Как символический образ народа-страдальца фигура эта неподходящая".

Искусственное, литературно-вторичное, "платонокаратаевское" происхождение этого образа подтвердил позднее и Л. Копелев, сидевший вместе с Солженицыным в привилегированной марфинской "шарашке". По свидетельству Л. Копелева, дворник, прототип Спиридона, действительно был штатным осведомителем (см.: Данин Д. Указ. соч.).

<...>

Это было последнее письмо Шаламова Солженицыну, написанное на исходе их внешне взаимоуважительных, но внутренне всегда напряженно-полемичных отношений. Надо напомнить, что первая личная встреча писателей состоялась в ноябре 1962 года в редакции "Нового мира" и сразу выявила разногласия. Как вспоминал Солженицын, речь шла о том, "будет ли мой рассказ ледоколом, таранящим дорогу и всей остальной правде, лагерной и не лагерной, либо (и Шаламов склонялся так): это - только крайнее положение маятника, и теперь покачнет нас в другую сторону… Пессимизм Шаламова оказался верней"[62].
Шаламов по-своему излагал суть этого спора. В том же ноябрьском письме Солженицыну он писал: "Слова мои в нашем разговоре о ледоколе и маятнике не были случайными словами. Сопротивление правде чрезвычайно велико. А людям нужны ведь не ледоколы, не маятники. Им нужна свободная вода, где не нужно никаких ледоколов".

<...>

Важнейший для него вопрос - о взаимодействии искусства и жизни, о так называемой "воспитательной" роли искусства. Он и прежде питал большой скептицизм на этот счет, в полном противоречии с общепринятыми понятиями утверждая, что "искусство не облагораживает, отнюдь". Особенно его раздражала "учительская" роль, взятая на себя с определенного исторического момента русской литературой. Еще в одном из первых писем Ю. Шрейдеру, в 1968 году, он заявлял со всей прямотой лагерной лексики: "Беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя жизни, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинскогосчитаются делом второстепенным…"

<...>

Ответ из "Советского писателя" он получил ровно через год - в ноябре 1963 года. Видимо, в издательстве долго раздумывали над необычной суровостью и жесткостью шаламовских рассказов, над тем, как лучше сформулировать заведомо отрицательный ответ с учетом политической конъюнктуры. Обо всем этом можно судить по рецензии, которую Шаламов в итоге получил и которая была написана литературоведом и критиком журнала "Октябрь" Анат. Дремовым. Рецензент отмечал, что рассказы "написаны квалифицированным, опытным литератором, читаются с интересом". Но, останавливаясь на отдельных новеллах ("На представку", "Ночью", "Апостол Павел", "Заклинатель змей", "Ягоды", "Шоковая терапия" и др.), он видел в них лишь "жутковатую мозаику", основными эмоциональными мотивами которой являлись, по его словам, "чувство голода, превращающее каждого человека в зверя, страх и приниженность, медленное умирание, безграничный произвол и беззаконие". Все это, по мнению Анат. Дремова, "фотографируется, нанизывается, ужасы нагромождаются без всяких попыток как-то все осмыслить, разобраться в причинах и следствиях описываемого". В связи с этим рецензент категорически заявлял, что опубликование сборника "было бы ошибочным", что он "не может принести читателям пользы, так как натуралистическая правдоподобность факта, которая в нем, несомненно, содержится, не равнозначна истинной, большой жизненной и художественной правде".



Ему определили третью группу инвалидности и начали выплачивать с 14 мая 1958 года 260 рублей в месяц, с 1961 года - 26 рублей. В декабре 1963 года он был переведен на вторую группу инвалидности и стал получать пенсию 42 рубля 30 копеек. Прибавка могла бы считаться относительно весомой, если бы инвалиды второй группы имели право на работу, на дополнительный заработок - при обнаружении его собес пенсию автоматически уменьшал. Это было унизительно и оскорбительно - не только для Шаламова, но и для всех, кто прошел лагеря и фактически именно там превратился в инвалида.

В его поздних воспоминаниях о Якове Гродзенском (отсидевшем больше десяти лет в воркутинских лагерях) есть поразительные строки на тот же счет - горькие, негодующие, ярко выдающие в нем гражданина с твердым представлением о своих правах и потому особенно остро чувствующего унижение: "Государство оставило всех нас просто в безвыходном положении… Одним из самых больших оскорблений был не тюремный срок, не многолетний лагерь, самым худшим оскорблением была необходимость добиваться формальной реабилитации индивидуальным порядком. Если государство признает, что в отношении меня была допущена несправедливость - что и удостоверила справка о реабилитации, данная после полуторагодичной проверки, - то дороги все должны быть открыты, и государство должно выполнять любые мои желания, любые мои просьбы - по самому простому заявлению.
Оказалось, все вовсе не так. При каждой попытке принять участие в общественной жизни (Шаламов имеет в виду возможность печататься. - В. Е.) воздвигались новые преграды - теми же самыми людьми, которые всю жизнь меня мучили и держали в лагерях.
Это было и в больнице Боткинской. Если я инвалид, то пусть государство платит за мою инвалидность. Но для этого признания потребовались колоссальные усилия - форс-мажор психологической атаки. Но и с этого случая я получал копейки, на которые жить было нельзя.
Вот тут-то мы и обсудили с Гродзенским эту проблему в ее чистом виде.
Гродзенский сказал:
- Я буду ходить. Я соберу все справки. Оформим не инвалидность, а десятилетний стаж горняцкий - есть такой приказ. Я сам по нему получаю пенсию. И мне тоже хлопотали другие. Я не ходил сам для себя, а для другого я могу пойти. Тебе надо только согласиться". Я.Д. Гродзенский действительно помог "выбить" Шаламову так называемую горняцкую пенсию (по 1-му списку тяжелых и вредных работ) в 72 рубля 60 копеек, которую Шаламов начал получать с 1965 года. Но это потребовало огромных усилий и от самого Шаламова - все многочисленные запросы в Магадан и в другие инстанции писал он сам. Уже первый ответ из Магадана в июле 1964 года: "Сведения о характере работы, выполнявшейся в местах заключения, не сохранились" - поверг его в шок. Именно на основании этого ответа (он хранится в архиве писателя) Шаламов сделал важнейший и печальнейший для себя вывод, что "документы нашего прошлого уничтожены". Это представление, заметим сразу, послужило Шаламову мощнейшим стимулом для продолжения работы над "Колымскими рассказами", а также над "Воспоминаниями о Колыме".

<...>

После расставания с И.П. Сиротинской он не был совсем заброшенным - она продолжала навещать его, и появилась женщина для ухода за ним, найденная Ю.А. Шрейдером, Людмила Владимировна Зайвая. Но и та и другая были заняты работой, семьей (Зайвая работала в обществе книголюбов, у нее была дочь, требовавшая внимания), и никто не мог по-настоящему заботиться о старом и больном человеке. Те, очень понятные взаимные упреки, которые звучат то явно, то подспудно и в воспоминаниях Сиротинской, и в воспоминаниях Зайвой[96], не помогут найти решения в чью бы то ни было пользу, потому что это - бессильный спор женских сердец и женских пристрастий. Никто из них не мог посвятить себя ему целиком, ни у кого не было возможности нанять для него сиделку или домработницу. Но никто и не оставлял! Сиротинскую волновала больше всего судьба шаламовского архива, который начал потихоньку таять. Зайвую архив тоже интересовал, но по другому поводу - как любительницу автографов, раритетов. Шаламов по широте душевной, уже болезненной, многое ей просто отдавал, ничем не дорожа. "Все это надо выбросить!" - кричал он иногда. И все же в апреле 1979 года Шаламов позвонил Сиротинской с просьбой забрать все оставшиеся рукописи в государственный архив. "Воруют", - сказал он.
Дата упомянута в воспоминаниях Сиротинской совершенно точно. Дело в том, что, согласно сохранившейся справке, писатель с 21 февраля по 4 апреля 1979 года находился на стационарном лечении в неврологическом отделении Московской городской клинической больницы № 67. За время его отсутствия, очевидно, и происходили кражи - как с санкционированным (с разрешения, с передачей ключей) доступом в его квартиру, так и с несанкционированным, то есть со взломом. О последнем дает повод судить поразительный случай, ставший известным лишь в 1996 году, когда в Вологду, в созданный уже Шаламовский музей, обратился с просьбой приобрести(!) рукописи Шаламова бывший офицер КГБ, пожелавший остаться неизвестным. По его признанию, эти рукописи он нашел на помойке(!) и долго хранил их у себя, пока не настала тяжелая пора российских реформ, вынудившая его, к тому времени пенсионера, продать эти рукописи, чтобы поправить материальное положение свое и внуков. Как рассказывала автору непосредственная участница этой акции, представительница Шаламовского дома, при передаче денег гэбист-пенсионер плакал и просил его простить, потому что в рукописях Шаламова он не нашел ничего "криминального" и жалел о его судьбе…

<...>

Сиротинской сообщили поздно. Организацией похорон занималась, с помощью Литфонда, Е. Захарова. Ей и принадлежала идея провести отпевание Шаламова в церкви. Она исходила из того, что если Шаламов - сын священника, значит, он, несомненно, был крещен и должен уйти в мир иной по христианскому обряду. По тем временам это было вызывающе. Нарушена ли была воля Шаламова - убежденного атеиста, много раз заявлявшего, что он в загробный мир не верит? Наверное, да. Но образ его как истинного мученика от этого не померк, а, наоборот, возвысился. Он когда-то и сам писал в стихах из "Колымских тетрадей": "Меня несут, как плащаницу…"
На панихиде в церкви Николы в Кузнецах людей была горстка. Официальные представители Союза писателей отказались присутствовать на церковном обряде. Провожать Шаламова в последний путь на Кунцевское кладбище пришло людей больше - узнавали по цепочке, по телефонным звонкам, но среди "провожающих" была и немалая прослойка сотрудников в штатском, приехавших на черных "Волгах". Самый возмутительный (и характерный - для того, да и последующего времени) эпизод отмечен писателем и скульптором, старым лагерником Ф.Ф. Сучковым: на переднем окне автобуса, привезшего провожающих, был приклеен портрет Сталина.

<...>

Наверное, не нужно объяснять, почему у самого автора "Колымских рассказов" и "Колымских тетрадей" главенствующей и неутихающей была именно "память сердца", почему он так горячо восставал против "искусства жить - поживать - забывать" и почему он обозначил свое отличие от множества писателей-гуманистов столь резкими словами: "Помнить зло раньше добра…" Это не банальное "злопамятство", осуждаемое всеми народными премудростями ("сиди тихо, не поминай лиха"), а глубоко выстраданная нравственная позиция писателя, понимавшего всю свою литературную работу прежде всего как долг перед "нетленными мертвецами" Колымы. Он знал и предвидел на много лет вперед, что наступят времена, когда - в силу отмеченных им свойств человеческой памяти и в силу столь же ясного ему извечного политического размена прошлого в угоду настоящему - в сознании людей и всего общества начнутся "провалы", будут улетучиваться воспоминания о страшном былом и на поверхность выйдет ностальгия по светлому и радостному…
Симптомы этого он явственно ощущал уже в современности.
"Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвел иван-чай - цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.
Были ли мы?
Отвечаю: "были" - со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа…"



</сenter>
Tags: конспекты
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 4 comments